Галина Федоровна Аграновская, 1964 г.

ОТЕЦ

Галина Аграновская

(из книги воспоминаний "Пристрастность", 2003)

Милому Феде Каманину — мученику войны и мира... Михаил Пришвин. Октябрь 1946 г. (надпись на книге)

«Папа, папочка приехал!» В соседней комнате негромкие мужские голоса. Спрыгнула с постели, скорей туда, броситься к нему, повиснуть на нем, обнять крепко, вдохнуть его запах... А в соседней комнате трое незнакомых мужчин. Один разбирает бумаги на папином столе, второй бросает в мешок книги, фотографии, рукописи, третий сидит за обеденным столом и пишет... Мама стоит у печки, заложив руки за спину, бледная, ее знобит, я прижалась к ней и почувствовала, как она дрожит. Бабушка Маша сидит в углу на стуле. Мне девять лет, и я почему-то знаю, что нельзя спрашивать, что случилось. Один из них сказал бабушке: «Бабка, вынь ребенка из кровати!» — «Меня зовут Марья Петровна». Взяла на руки спящего брата и держала его, пока тот, третий, переворачивал постельку.

В ту ночь, осенью 1937 года, кончилось мое детство.

Мы живем в городе Дятькове Брянской области. Город знаменит хрустальным заводом, до революции принадлежавшим фабриканту Мальцеву. Отец начал писать роман «Хрусталь» и перевез нашу семью в Дятьково, на время, а оказалось — надолго. Писалось ему трудно, денег не хватало, и он подрабатывал очерками в орловской печати. Мама работала учительницей в Дятьковской средней школе. И еще была маленькая бабушкина пенсия по инвалидности.

Семья наша дружная и счастливая. Добрый дух семьи — бабушка Маша. Маленькая, хрупкая, с больной ногой в ортопедическом ботинке, она не только держит дом в чистоте и порядке, но и настроение в нем зависит от нее. Отец часто в отъезде, мама работает в две смены, и нами, детьми, занимается бабушка. Со всеми нашими детскими огорчениями и обидами мы с братом идем к ней. И отец, когда стопорится работа, жалуется ей. «Мой андел (так по-московски она говорила: «ангел») Феденька, сегодня не получается, завтра получится, ты талантливый, Бог поможет». «Верочка, андел мой, — говорит она маме, уставшей после двух смен в школе, — потерпи, другим и хуже приходится». На ночь молится за всех нас перед иконой Божьей Матери. Икона досталась ей от ее бабушки. Мама, переживая, что кто-нибудь узнает об иконе, — ведь она учительница, хоть и не член партии, — наставляет нас, детей, никому не говорить, что у нас в доме икона. Отец же, будучи не воинствующим атеистом, а скорее сомневающимся верующим, любя тещу, никогда не попрекает ее, уважая в ней право на веру.

Икона эта была брошена той ночью в мешок с отцовскими бумагами.

Удивительна женская судьба моей бабушки. Молоденькой девушкой она работала модисткой у «мадам», так она называла свою хозяйку. Мастерская была в полуподвале, окна — на уровне тротуара. Так вот, каждый день мимо окна проходил красивый офицер, который заметил в окне головку моей бабушки, склонявшуюся над шитьем, и влюбился. Дождался вечером ее выхода из мастерской, представился. Проводил до дома. И каждый вечер встречал и провожал ее. Бабушка старалась, чтобы он не заметил ее хромоты, а он делал вид, что не замечает, чтобы не смущать ее. Через месяц он сделал ей предложение. Они обвенчались против воли его семьи. Дед подал в отставку, поступил на курсы бухгалтеров, получил профессию и достойно содержал семью, жену и родившуюся дочку. В будущем маме в анкете не пришлось писать, что отец офицер. Родители — бухгалтер и портниха.

Я пишу об отце, но не смогла не вспомнить о бабушке. После его ареста она молилась за него каждую ночь уже перед другой, маленькой иконкой, чем, может быть, и спасла его жизнь

Отца арестовали в Орле, в редакции газеты, где он печатался. Донес на него его приятель Петрищев. Отец при нем сказал: «Пережила Россия монгольское иго, переживет и грузинское». Много лет спустя, в разговоре с нами, моим мужем и мною, отец рассказал, что при первом же допросе всплыла эта фраза, и он сразу понял, кто на него донес, хотя фамилия Петрищева не произносилась. К слову: брянский критик и литературовед Парыгин Владимир Петрович, много писавший об отце, создатель областного литературного музея, где собрал большой материал для стенда о его жизни и творчестве, пишет в письме ко мне: «Хотелось уточнить об аресте Вашего отца по навету Петрищева. Фамилия этого человека в газетах того времени мелькает, но никаких следов его в дальнейшем я не нашел. Может быть, Федор Георгиевич что-то Вам рассказывал...» Я смутно помню веселого, светловолосого молодого человека в нашем доме, приходившего всегда с подарками нам, детям. В упомянутом рассказе отца о доносе Петрищева отец заговорил о женской интуиции: «Понимаешь, Толя, для меня это загадка, ведь симпатичный парень был этот Петрищев, а Вера его невзлюбила с первого раза. Чем он тебе нехорош? Молчит, потом говорит: не знаю, мол, душа к нему не лежит. Я много потом в одиночке вспоминал эти ее слова».

Началась наша жизнь без отца. Маму уволили из школы. Меня в классе дразнили «врагом народа», и мама перевела меня с помощью подруги в другую школу, начальную. Прошло немного времени, и я уже не была единственной дочерью «врага народа». Были арестованы ведущие инженеры и мастера хрустального завода. В маленьком провинциальном Дятькове эти аресты были особенно заметны, все знали друг друга, зловещие новости разносились сразу. Жилось нашей осиротевшей семье очень трудно, голодно. Бабушкиной пенсии едва хватало на хлеб и картошку. К маме с большим уважением относились родители теперь уже ее бывших учеников. Нет-нет да и постучит ночью в окно кто-нибудь и положит на подоконник сверток с едой. Мы даже не знали, кто именно, мама только догадывалась.

Ездила мама в Орел на прием к следователю — попусту, не приняли. Отец сидел в Орловском централе, так называлась эта тюрьма. На четвертый или пятый раз мама попала к следователю. Вот что она услышала: «Напишите заявление о разводе с мужем». Мама отказалась. «Сделайте ради детей». — «Вот именно ради детей — нет». — «Ну что же, будут расти без отца». Все это шепотом мама рассказывала бабушке ночью, думая, что мы спим. А я не спала, ловила каждое слово, замирая от страха — «будут расти без отца». За прошедшие несколько месяцев я повзрослела на несколько лет. Я стала понимать, что не надо просить есть, маме и бабушке больно, что детям голодно. Не надо расспрашивать о папе, расстраивать маму. Плакать можно только ночью и негромко, чтобы не услышали мама с бабушкой.

Положение наше немного улучшилось — мама пошла работать в школу для умственно отсталых детей и в вечернюю школу рабочей молодежи, учились в ней почему-то и милиционеры. Один из них был отцом маминого ученика-двоечника, с которым мама много возилась, оставалась с ним на дополнительные занятия, тянула из класса в класс. Спустя четыре года отец этого мальчика спасет нас от смерти.

Через полгода отцу разрешили передачу. Мама поехала в деревню к родне отца, братьям и сестрам, за помощью. Никто не помог. Самый любимый брат отказал со словами: «У нас, Вера, ни за что не сажают». Вот как пишет отец в краткой автобиографии: «Я вырос в большой семье. Нас было пятнадцать детей, я самый старший. Был опекуном и нянькой своим братишкам и сестренкам, а когда стал учителем, стал для них и воспитателем». Вот так «помогли» своему старшему брату, опекуну и воспитателю его братья и сестры.

Вернулась мама и в слезах рассказывала бабушке об этой поездке и о том, как за околицей ее догнала жена брата и сунула ей кусок сала и ковригу хлеба: «Детям». Утешая дочку, бабушка только и нашлась сказать: «Прости их, Верочка. Не ведают, что творят...» Мама не простила. Я тоже.

***

Сколько себя помню, каждое лето отец отвозил нас с братом в деревню. «Дети должны знать, как растут булки», — говорил он маме и бабушке, которые, как истинные горожанки, боялись этих поездок: заболеют, корова забодает, петух в глаз клюнет... Мы же ждали с нетерпением лета, предвкушая все прелести деревенской жизни — ходить босиком, купаться в речке, ловить с отцом рыбу, раков, собирать грибы, малину. А быт деревенский нас не смущал. Спали дети все вместе на полатях, накрывшись одной дерюгой, сотканной бабушкой.

Одно для меня было невыносимо — есть из общей миски. Правила были непреложные — первым черпал ложкой дед, подставляя под ложку хлеб, чтоб не капнуть на стол (стол был очень чистый, бабушка выскабливала его ножом до желтизны), затем черпали похлебку остальные, строго по старшинству. Прежде чем опустить ложку еще, надо было ее облизать. Если кто-нибудь старался зачерпнуть со дна погуще, получал от деда ложкой по лбу. Я была очень брезглива и не могла заставить себя есть из общей миски, сидела, жуя только хлеб. Дед это заметил и сказал бабушке: «Налей етой городской, как свинье, отдельно». И мне наливали маленькую мисочку. Деда я невзлюбила. «Городские дармоеды», — попрекал он нас с братом. Он и отца, старшего сына, считал дармоедом — все городские у крестьян на горбу сидят, таково было его твердое убеждение.

Вот как отец пишет о своем детстве: «Отец мой только по званию считался крестьянином, а сельское хозяйство не любил. Он всю жизнь летом, а иногда и зимою работал каменщиком, печником. Зимами ходил в дровосек, таскал и меня, когда я чуть подрос. Дома же, в поле и по хозяйству работала мать, я был для нее первым помощником. С пяти лет я вертел верчу, нечто вроде толстенного шпагата, на которую шли мычки, остатки льна и замашек от прядева, а уж верча шла на изготовление дерюг, которые у нас были за одеяла. Семи лет я научился плести лапти, обувал всю семью. Семи лет я начал гонять коней в ночное, боронить, одиннадцати лет пошел с отцом в дровосек, а двенадцати начал пахать, косить, молотить, а потом и сеять. Одним словом — обычная история деревенского парня. Необычно было только то, что я очень рано пристрастился к чтению книг и даже задумал еще в детстве стать писателем. Первые мои попытки писать относятся к тому времени, когда мне было лет десять-одиннадцать. Отец не одобрял мою страсть к чтению (я перечитал всю школьную библиотеку, брал читать книжки у лавочника). УЧИЛСЯ я хорошо, все давалось мне легко. Учительница наша советовала моему отцу отдать меня во второклассное церковно-приходское училище, окончание его давало право быть учителем начальных школ. Отец пощелкал на счетах, выходило, что я ему в год стану в двадцать рублей. "Нет, не выходит у нас с этим делом. Пойдем в дровосек"».

Отец потом добьется своего: станет учителем, потом писателем, поступит в Высший литературно-художественный институт, ректором и организатором которого был В. Я. Брюсов. Членский билет Союза писателей будет подписан М. Горьким.

Все это не смирило моего деда с «уходом» сына в городскую жизнь. Как и с тем, что на «городской» женился. Деду и бабушке я обязана своим крещением. Когда родители недолго отсутствовали, дед запряг коня, посадил нас с бабушкой в телегу и отвез за сорок верст в село Бытошь, где меня и покрестили. Было мне года три. Родители узнали об этом много времени спустя.

Дед мой был не так прост и ограничен, каким он мне виделся в детстве. Много лет спустя отец немало рассказывал о нем. Вот один из его рассказов: «Приезжаю я, доченька, из Москвы в деревню. Сидим мы с отцом, трапезничаем. Он меня и спрашивает: «Ну что, Хведя, как там Москва, что говорят там, что дальше будет? Как там хозяин наш, Сталин?» — «Москва на своем месте стоит, а Сталин на своем месте за стеной. Я от него далеко». — «Вот, Хведя, в чем вопрос: я печку сложу в Бытоши, расчет получу, куплю гостинцев матери и детям. Себе чекушку и селедку, сяду под ветлой, помнишь ветлу под Бытошью, молнией разбитую, выпью, закушу. Положу раскладку под голову и засну. Кто мимо пройдет, никто не тронет, видят — печник спит. А пущай Сталин так лягет...» Что удивительно, доченька, отец тогда еще, в двадцатые, все понимал. Да, дед твой ой как непрост был. Или вот — рассказывает, что привозили к ним в деревню нового председателя колхоза. "Ну как он тебе показался?" — Не знаю, но больно рожа гладкая..."»

Один раз побывал дед в Москве. Не понравилось — суеты много. А вот друзья сына пришлись ему по душе, простые, хоть и городские. В Камергерском, где жили Петр Замойский, Михаил Голодный, Михаил Светлов, деда приняли гостеприимно, угощали рюмочкой, разговаривали, по выражению деда, «как с равным». У Замойских в квартире были соседи, муж и жена, литераторы. И они пригласили деда к себе. Ему понравилась их комната, большая, светлая. Дед похвалил — чисто, просторно. Спросил, есть ли дети. Нет, детей пока нету. «Не хотите или не можете?» — «Не хотим, хлопот с детьми много». — «Вот это уже низкость», — проговорил дед и отказался от угощения. Вечером, укладываясь спать, сказал сам себе: «Ах, день задался!..» Много лет это дедово «день задался» бытовало в наших семьях — нашей с Толей, а потом уже в семьях наших сыновей.

***

Отец был непревзойденным рассказчиком. На подаренной ему книжке стихов Виктор Боков надписал: «Моему строгому учителю, другу, хорошему писателю, ходячей энциклопедии деревенской жизни, устному русскому Боккаччо — Федору Георгиевичу Каманину с любовью Виктор Боков. 25 сент. 58 г.».

Вот как пишет в предисловии к последней книге отца Григорий Медынский: «Рассказывать Федя любил и умел, с интонациями, с точностью видения, с детальностью изображения и юмором, подробностями и переживаниями. Начнет рассказывать о какой-нибудь бабке Агафье, он с такой же обстоятельностью расскажет и о ее зловредной дочке Анютке, и зяте Никитке, и как они поругались, и из-за чего, и какие слова при этом говорили, и как чуть не подрались, а если попутно зацепит кого-то еще, то и о нем расскажет, и все это весело, смешливо поблескивая глазами. Задор охватывает и тебя. Я много раз пытался поймать его на том, что ему никак не удастся вернуться к началу рассказа, запутавшись в других подробностях. Поймать никогда не удавалось, рассказ логически завершался историей главной героини — Агафьи». Эту последнюю книгу отца не увидел при жизни ни составитель ее Анатолий Аграновский, ни автор предисловия Медынский, ни ее автор.

По молодости, глупости и лени мы не записывали за отцом, хотя многое помним и сейчас. Вот, к примеру, рассказ в рассказе: в двадцатые годы в Союзе крестьянских писателей было заведено читать новое из написанного в кругу собратьев по перу. «Принес я небольшой рассказец и прочитал его. Подвергся критике по первое число. А рассказ был вот какой, перескажу по памяти, рукописи тех лет сами знаете куда канули. Герой мой, Ванька Жук, беспризорник и вор, услышал, что идет чистка партии. Подумал он — вот им-то я и нужен, я же вора и жулика сразу распознаю. Кинулся в одну партячейку, другую. Отовсюду его гонят и грозят в милицию сдать. И решил Ванька идти к Сталину за помощью. В кремлевские ворота сунулся — не пускают. Обошел вокруг Кремля, замерзать стал, — февральский холодный ветер продувал его насквозь, на нем пиджачишко дырявый на голое тело да штаны рваные. «Ничего, — подумал Ванька, — буду ждать, захочет жрать Сталин — выйдет...» Так и замерз Ванька у кремлевской стены. Мне самому этот рассказ нравился. По наивности в голову не пришло, что нельзя имя Сталина поминать в таком контексте. А критики мои тогда уже поумнее меня были... — Помолчав, отец добавил: — Думаю, что рассказец этот был подшит в мое дело у следователя...»

Завершил свою кровавую карьеру Ежов, и пришел на его место Берия. И через тринадцать месяцев и две недели вернулся наш отец домой. Был он истощен, беззуб, кашлял все время. Но выбрит и одет чисто. Вот что он рассказал нам:

«Я как вышел за тюремные ворота, сразу увидел на другой стороне парикмахерскую. Зашел, сел в кресло, и парикмахер, старый еврей, спрашивает: «Год отсутствовали?» — «Тринадцать с лишним месяцев», — говорю. «Ай, на целый месяц ошибся. Я по коже серой срок определяю». Побрил он меня, голову помыл, одеколоном сбрызнул и проводил со словами: «Надеюсь, в моей парикмахерской вы не будете постоянным клиентом...» Догадаться нетрудно, что он имел в виду. Потом пошел в редакцию, многих не застал, они разделили мою участь, оставшиеся отнеслись к моему «воскрешению» по-разному, в основном шарахались от меня. Один Мишка Завьялов не струсил, повел меня домой, накормил. Помылся я у него и переоделся во все чистое — Мишкина одежка пришлась мне впору. И что важно — ни о чем меня не расспрашивал. Я сам сказал ему, что дело мое закрыто. Я ничего не подписал, и дело мое не пошло в тройку. Сам Мишка был взят через год и расстрелян. Я буду благодарен ему за его доброту и порядочность всю жизнь, столько, сколько жить доведется...»

Много лет спустя отец и мой муж Анатолий Аграновский говорили о тех страшных годах, и Толя спросил: «Как вам, дед, удалось все выдержать и не подписать, большое мужество для этого надо иметь?» И вот как объяснил свое «мужество» отец: «Я, Толик, не подписал из трусости, страха. Ведь подпишу — вышка мне обеспечена. И держался сколько мог».

***

Соединилась наша семья. Не было только бабушки, не дождалась она Феденьки, которого так любила, умерла через три месяца после его ареста. Жизнь начиналась заново, вот только отныне в нашем доме поселился страх. Вздрагивали родители от каждого стука в дверь. Мы с братом, не вполне понимая, что происходит с папой и мамой, не могли взять в толк, почему папа не шутит, не смеется, молчит все время. Тормошили его — расскажи что-нибудь, поиграй с нами. Мама приструнивала нас: «Оставьте папу в покое, ему нездоровится». А он был болен, и серьезно. Дятьковский доктор, добрый приятель родителей, обследовал отца и поставил диагноз: хронический плеврит. И настоятельно рекомендовал лечиться в стационаре. До ареста отец был очень здоровым человеком, я не помню, чтобы он даже простужался. Доктор, думаю, понимал, как его пациент заполучил «хронический плеврит» и где. Тут стоит сказать о том, что никогда отец, ни маме, ни тем более детям, жалея нас, не рассказывал никаких подробностей о допросах. Догадаться о многом можно было по его потухшим глазам, изможденному телу, непрерывному кашлю, крикам во сне. Много раз я просыпалась от его крика. Мама будила его: «Федя, Феденька, ты дома...»

Поехал отец в Москву получить деньги за книжку, вышедшую до ареста в Детгизе. Зашел в Литфонд, получил ссуду на поправку здоровья и путевку в Кисловодск. По рассказу отца, литфондов-ский фтизиатр долго слушал его легкие, приговаривая: «Что делается, что делается...» «Что делается», доктор узнал и сам спустя много лет, в кампанию по делу врачей. Вернулся отец из Кисловодска поздоровевшим. Стал потихонечку писать «Хрусталь». С деньгами было плохо, мамина зарплата и папина пенсия по инвалидности. Инвалидность ему оформили еще в Москве, до Кисловодска. Жили мы тихо, провинциально, не сытно, но и не голодали. И жил с нами страх. И не знали мы, что пройдет два года после возвращения отца, и мы надолго, на четыре года, испытаем ужас и отчаяние, безнадежность и настоящий голод.

***

Жаркое лето июня 1941 года. Папа сидит за столом, скрипит пером, корпит над «Хрусталем». Мне тринадцать лет, исполнилось месяц назад. Папа подарил мне «Гаргантюа и Пантагрюэля». (Он потихоньку опять начал собирать библиотеку, после ареста в доме не осталось ни одной книжки.) Я уютно устроилась на старом бабушкином диванчике с подарком. В смешных местах заливалась смехом. Папа поднимал от стола голову со словами: «Доченька, ты мне мешаешь, потише...»

Мы с ним остались дома одни — мама уехала в Орел на курсы усовершенствования учителей, брат где-то носился с соседскими мальчишками. Так хорошо было в то утро! В открытое окно заглянула соседка: «Федор Георгиевич, вы что сидите, война началась!» А мы с утра и радио не включали, отец рано сел за работу...

ФЕДОР КАМАНИН. «ПЛЕН». Роман. Вступительное слово автора.

Что такое роман как литературный жанр? Наивный вопрос, скажут многие, кто же не знает, что такое роман, чем он отличается от повести, не говоря уж о рассказе, новелле. Это я к тому, что я как писатель хочу рассказать в этом романе читателю? Мне думается, что он будет смешанный. Он прежде всего будет документальный, отчасти приключенческий, если можно назвать приключениями то, что пережито мной в плену, и психологический, ведь мне многое пришлось видеть и над виденным размышлять... Одним словом — все тут будет, не будет только авторской выдумки, писать я буду только правду, чистую, голую правду.

Мне еще в 1945 году советовали мои друзья-литераторы, которым я рассказывал некоторые эпизоды из моего пребывания у немцев в плену, М. М. Пришвин, А. Т. Твардовский, М. В. Исаковский и другие, что я обязан, должен написать об этом книгу. Михаил Михайлович Пришвин даже название подсказал: «Ты так и назови ее: "Плен"». И тогда, еще в сорок пятом, я начал было писать этот роман. Но как-то так получилось тогда у меня, что начать я его начал, а полностью написать не смог. Я был и измучен пленом, и работать надо было, я в тот год поступил работать в школу в Рузском районе под Москвой. А потом на прилавках магазинов начали появляться одно за другим произведения участников войны, и я подумал: куда уж мне соваться тут со своими воспоминаниями?

Глава I

Как я попал первый раз в лапы к немцам

Когда немцы в зиму 1941/42 года откатились от Москвы аж за Сухиничи и фронт оказался от нашего Дятькова в каких-нибудь полуста километрах, мы, дятьковчане, страшно обрадовались, думали, что час нашего освобождения уже близок. Но этого не произошло. Мы находились в окружении уже около года, и жилось нам очень тяжко. Первые месяцы было еще возможно добыть хлеб у колхозников в обмен на одежду, соль, а потом и у колхозников хлеб подошел к концу, и мы начали жить впроголодь, на одной картошке. А дальше пошел на лепешки и липовый лист, на щи — крапива.

В Дятькове образовалась советская власть. В районе были воинские части, собравшиеся из разрозненных групп, не смогших выйти из окружения, организовались партизанские отряды. Самый большой — в поселке Бытошь, в нем числилось больше пятисот человек. Начала выходить опять наша районная газета «Фокинский рабочий», потом мы переименовали ее в «Партизанскую правду». И вот в этой газете работал я, писал очерки, боевые эпизоды, рассказы. (Почти все, что печаталось в этой газете отцом, хранится в музеях Орла, Смоленска, Брянска. — Г. А.) Правда, газета была вдвое меньше прежней, всего две полосы, но все же это была газета, выпускали мы ее регулярно, каждый день, тираж ее был всего девятьсот экземпляров, бумаги у нас было мало в запасе, надо было экономить. Печатали мы ее вручную, электроэнергии у нас не стало после того, как мы очутились в кольце. Редактор нашей газеты был для меня и других сотрудников, а нас было всего девять человек, человеком новым. Звали его Ефим Елисеевич Кустов. Работал он до войны на железной дороге Брянск — Вязьма. А родом был ленинградец. И вот что удивительно, оказался он таким редактором, словно за плечами у него был не один год журналистской работы. Мы вскоре все его полюбили. Ефим Алексеевич приходил к нам в ред...

На полуслове обрывается начало этого романа. А как отец оказался в плену у немцев, это уже из его устного рассказа:

«Попался я под Бытошью в облаву с другими мужиками, местными. Нас не шлепнули, а использовали вот как: проверяя, не заминирована ли дорога, нас ставили в плотный ряд-шеренгу и гнали по дороге. На моих глазах одна шеренга подорвалась. Ночью, с одним мужиком, мы бежали лесом, и я скрывался некоторое время у своей сестры в поселке Старь. Поймали меня еще раз, когда я пытался пробраться в Дятьково к семье. Согнали нас за колючую проволоку, прямо в поле. Лежали мы вповалку на земле и ждали своей участи. Не кормили и воды не давали. Я к тому времени был истощен и даже, будь возможность, бежать не смог бы. Охраняли нас два пожилых немца-солдата и один полицай из наших, дятьковских. Выползти ночью под проволокой я бы выполз, а бежать уже не смог бы...»

А дальше было вот как. Мы живем в доме, половину которого еще недавно занимал штаб дятьковского партизанского отряда. О судьбе отца ничего не знаем. А наша жизнь висела на волоске — донесет кто-нибудь, что отец работал в партизанской газете, и лежать нам в яме за школой, где работала мама и учились мы с братом до войны. Почему-то именно там выкопана была эта яма и туда сводили и расстреливали немцы и полицаи виноватых и подозреваемых. Мама собралась отвезти нас к отцовской родне и тем спасти нас, но не успела. Ночью постучал в окно полицай, тот бывший милиционер, сын которого был маминым учеником. «Вера Михайловна, вы в списке на расстрел, я записал вас с детьми на угон в Германию. Будьте в четыре утра у школы, там сборный пункт. Я выкликну вашу фамилию по-другому — Хамахина, слушайте внимательно. Может, и пройдет этот номер».

Я с ужасом слушала этот монолог, проснувшись от стука в окно. Мама металась, собирала узелки с самым необходимым. Сентябрь месяц, в четыре еще темно, и побрели мы в неизвестность. Погрузили нас вповалку в грузовики и довезли до железнодорожной станции. Перегрузили в товарные вагоны, двери не закрыли, сказали, что отправка вечером. Погрузкой, пересчетом по списку занимались в основном полицаи, немцы только наблюдали. Тут одна женщина дятьковская (она работала на хрустальном заводе гравировщицей хрусталя, о ней отец писал очерк для газеты) говорит маме: «Вера Михайловна, тут недалеко за станцией согнали мужчин наших дятьковских, пойдемте, вдруг что о наших мужьях узнаем». Мама колебалась — как детей оставить, вдруг товарняк раньше отправят? И все же пошла, взяв буханку хлеба, которую той ночью наш спаситель полицай через окно ей передал. Когда нас везли в грузовиках, мы с братом просили маму отломить нам хоть по маленькому кусочку, но мама устояла. Может, чувствовала, что в этой буханке жизнь нашего отца.

И вот там, за станцией, обходя колючую проволоку, за которой сидели, лежали худые, оборванные люди, мама услышала шепот: «Вера...» Мама потом расскажет, что, не окликни он ее, не нашла бы она в этой массе тел папу. Кинулась она к будке с охраной. На счастье, у двери стоял не немец, а полицай и разрешил забрать отца за буханку хлеба со словами: «Бери, тетя, он все равно не жилец. Они у нас тут как мухи дохнут».

Когда-то сильного, высокого, статного, широкоплечего, мама дотащила отца до станции на закорках. Маленького роста, ослабевшая от недоедания, она выдюжила... «Несу и думаю: только бы сердце выдержало», — рассказывала она потом. А сердце у нее было слабое еще с юности. Душа была сильная...

И тронулись мы вечером в неведомое. Отец все время спал, мать подходила к нему время от времени — дышит ли? По дороге умерло несколько человек, тела их выбрасывали конвоиры на остановках в поле. Когда проезжали лесную часть дороги, остановок вообще не делали, боялись налета партизан. Особенно когда проезжали Белоруссию. Так сутками на нарах вперемешку лежали живые и мертвые. Раз в сутки нам давали воды, набрать ее было не во что, мама подставляла конвоиру наши пикейные панамки, вода держалась в них, не сразу просачивалась, да и не успевала, выпивали ее тут же. Сначала мама поила отца, сколько оставалось — допивала сама. А мы с братом честно, по очереди, по глотку, выпивали эту мутную, пахнувшую тиной воду. Один раз в нашей панамке оказался головастик. Видно, воду конвоиры набирали в канистры по дороге в речках, недалеко от полотна. Еле живыми доехали мы до Польши. И тут было наше спасение — конвоиры, в основном пожилые немцы, уже не боясь партизан, ослабили контроль, двери разрешали оставлять приоткрытыми, и мы уже не задыхались в смраде и духоте. Выпускали оправляться на остановках в поле. А главное — к поезду приходили польские крестьяне и бросали нам хлеб, вареную картошку. Яйца, сало, молоко отбирали себе конвоиры.

Вот и конечный пункт — Франкфурт-на-Майне. Товарная станция. Нас выгружают и выстраивают в ряд вдоль длинной платформы. Напротив, группами, стоят сытые, хорошо одетые люди. Они будут выбирать себе нужного раба, заглядывая в рот, щупая мускулы. Дальше — как во сне. Нарядно одетая немка вытаскивает меня, что-то говорит, проверяет по списку, ведет за собой. Слышу только крик мамы: «Доченька, доченька!..» И я попадаю на свою первую работу в Германию — на кожевенную фабрику. Что с родителями, братом, я не знаю и спросить не умею. Мне четырнадцать лет, и что будет со мной, я не знаю...

Здесь остановлюсь. Если отец, профессиональный литератор, человек талантливый, не смог написать больше двух страниц, запнулся на полуслове, то обо мне и говорить нечего. Когда-то Толя, мой муж, подстегивал меня: начни, попробуй... А я, прочитав повесть Семина «Знак Ост», поняла: все, что можно рассказать о неметчине, — сказано. Апрель 1945 года. Я работаю на военном заводе. Война подходит к концу. Мастер цеха в ночную смену подходит к моему станку и, делая вид, что проверяет деталь, которую я вытачиваю, тихонько говорит мне: «Ваши бараки взорвут вместе с вами. Когда будет ночная бомбежка и мы пойдем в бомбоубежище (в бомбоубежище прятались только немцы, мы оставались в цеху), беги к воротам, садись на велосипед и постарайся добраться до родителей, может, спасешься...» Где в это время были родители, я знала, нам разрешали раз в три месяца писать друг другу. Я уговорила Ванду, польку из Варшавы, бежать вместе. К тому времени я уже ничего не боялась, хуже того, что было, — не будет. Бежали ночью, под утро добрались до деревни, где работали у бауэра поляки, и Ванда осталась с ними. Хозяева приняли нас угодливо, больше всего они боялись прихода Советской армии, надеялись, что раньше придут американцы. Накормили нас, дали помыться.

Меня мучили стертые в кровь ноги — никакой другой обуви, кроме деревяшек с жестким парусиновым верхом, я не носила. И тут мне помогли, обработали йодом, забинтовали, дали толстые носки и ботинки. И из одежды кое-что. Особенно суетился хозяин. Поляки сказали, что у него сын в СС. Накачал шины, что-то подвинтил и положил в багажник сверток с едой. Не думая о том, делается это из страха перед приходом русских или по доброте, я искренне поблагодарила хозяев.

Так через двое суток добралась я до своих. Здесь уже были американцы. Это бывший немецкий аэродром, при нем подсобное хозяйство, на котором и работали мои родители и брат. Во дворе возился с мотоциклом американский солдат, возле него стоял мой брат. Кинулся ко мне, обнялись мы, и он сказал, что мама очень болеет.

В маленькой комнатке лежала в жару мама. Отец сидел рядом и держал ее за руку. Увидев меня, он заплакал, прижал к себе крепко со словами: «Доченька, обними маму, простись с ней, она умирает...» Две недели назад мама наколола вилами ногу, началось заражение крови. С приходом американцев военный врач начал колоть маме пенициллин. Уже при мне он осмотрел ее и покачал головой, говоря: «Не добро, не добро...» Его мать была сербка, и кое-как мы понимали друг друга. Через десять дней он наконец сказал «добре», и мама стала поправляться.

В начале мая, после капитуляции немцев, нас, россиян, свезли в лагерь под Кёльном, где мы попали под защиту Красного Креста. Нас лечили, кормили. Обули и одели. Жили мы в казармах бывшей немецкой военной части. Нам выделили комнату с четырьмя двухъярусными кроватями, дали постельное белье, полотенца, мыло. Как мы радовались этим забытым за войну вещам!

В августе американская администрация стала составлять списки «перемещенных лиц», спрашивая каждого, куда он хочет быть отправлен. Отец, вполне понимая, что нас может ждать дома, не колеблясь, записал семью на возвращение домой, в СССР. И отправили нас в американских грузовиках в советскую зону. Попали мы в лагерь для репатриантов, где проходили так называемую фильтрацию. Вот моя справка о фильтрации: «СПРАВКА — дана Каманиной Галине Федоровне, 1928 г. рождения, урож. г. Москвы, о том, что она в августе 1942 года из Брянской области была насильно угнана в Германию, где находилась в городе Франкфурте-на-Майне и работала рабочей. Освобождена в марте 1945 года. Фильтрацию прошла в лагере № 240 города Кенигсберга 19 сентября 1945 года, после чего возвратилась на Родину. Другими сведениями, в т. ч. о совершении ею преступлений против Родины в указанный период, не располагаем. Основание: архивная справка УМБ РФ по Брянской области».

Вот с такими документами вернулись мы на родину. Что стало бы с отцом, запятнанным в 37-м, после плена, не знаю, многие судьбы после войны были сломаны. Отца хранила судьба, а вернее, мама. Его членский билет Союза писателей она с начала войны прятала на себе и в Дятькове при немцах, и в Германии. С этим билетом осенью сорок пятого и пришел отец за помощью в Союз писателей к Федору Гладкову, которого знал с молодости, когда они оба только начинали свой литературный путь. «Вот что, Федя, из Союза ты не исключен, все права за тобой сохранились. От органов никаких запросов о тебе мы не получали, от этого и танцевать будем. Сначала иди в милицию, я позвоню туда, начальника я знаю немного, получи... не паспорт, конечно, паспорта тебе не положено, а то, что они выдают сейчас таким, как ты, вместо паспорта. Потом иди в Литфонд — получи продуктовые карточки, а потом подумаем...» (Много лет спустя у нас в доме за шумным застольем, где и отец мой присутствовал, кто-то заговорил о бесталанности Гладкова. Отец мой сказал на это: «Талант у него был — душевный, а это немало...»)

В милиции получили мы спецудостоверения — волчьи билеты, без права прописки в Москве, с проживанием не ближе чем за сто километров от столицы. Расселились мы временно у друзей отца. Отец у Замойского, мама с братом у двоюродной маминой сестры, а я у вдовы бывшего ученика отца. Карточки отец получил, а выкупить их не на что. Пошел к Твардовскому. Вот как об этом написано у отца в «Литературных встречах»:

«Дверь открыл он сам и, хотя было в коридоре темновато, мигом меня разглядел и узнал.

— А-а, рад тебя видеть. Снимай пальто, проходи ко мне.

— Саша, — говорю я ему, — большое спасибо, но мне недосуг. Ты мог бы одолжить мне... рублей двести?

Тут как раз вошла Мария Илларионовна. И он поворачивается к ней:

— Маша, у нас найдется дома пятьсот рублей?

— Конечно, — с готовностью говорит она.

— Тащи их сюда!

— Саша, я тебе при первой же возможности верну.

— А я тебе при первой же возможности в ухо дам, — отвечает он мне. — Бери и молчи. А если обедняю — обращусь.

И вручил мне пачку кредиток, принесенных женой. В это время за дверью одной из комнат раздался кашель. Кашель особенный, я такой уже слышал...

— Батя... — тихо пояснил он. — Оттуда вернулся.

И все мне стало ясно».

После обошел отец всех своих друзей: Замойского, Кожевникова, Пришвина, Исаковского. Все они приняли участие, помогли деньгами. Петр Иванович Замойский, живя постоянно в Рузском районе, под Москвой, и будучи близко знакомым с районным начальством, порекомендовал отца и мать на учительство в деревне Вольнщино. Учителей после войны не хватало, и, несмотря на сомнительную анкету родителей, их приняли на работу.

Школу эту в Волынщине помню я очень хорошо. Деревянный дом, разделенный на две половины: в большой половине был класс, в маленькой -наша комната. Соединяла их русская печь, в нашей комнате были топка и плита, класс обогревался обратной стороной печи. Не было в штате школы ни уборщицы, ни истопника. Их обязанности выполняли отец и мама. Отец сам заготавливал Дрова, пилил с моей помощью, колол и два раза в сутки топил печь. Отоваривать продуктовые карточки в Москву ездила я. Ранней весной, в оттепель, я провалилась в овраг с водой, еле выбралась. Мешок с продуктами уберегла, держала высоко над головой. Простудилась я в тот раз серьезно. Лекарств никаких не было, местный фельдшер "Прописал» печку, на ней и пролежала в жару с неделю. И выздоровела. Слышала, как отец за стенкой читает, а вернее, пересказывает ученикам (книг и учебников не было) Чехова, Тургенева. В классе было очень тихо. Отец завораживал рассказом, интонациями, сопричастностью к героям рассказа. Я слушала и вспоминала то счастливое время, когда он и нам с братом читал вслух или рассказывал разные истории.

Через год родителей перевели в другую школу, в деревню Сытьково. Учительствовала уже только мама. Отец заболел — эмфизема легких. Лечил его старый врач из Рузы. В поликлинике Литфонда получил отец группу инвалидности. И опять безденежье, еле хватало выкупить продукты по карточкам.

Я к тому времени работала в Литературном институте в учебной части. Жила в общежитии, в «голубом подвале» (так называлось это общежитие). Опять помог Ф. Гладков. Не было у меня прописки и вообще права находиться в Москве. Иногда милиция делала облавы, и я пряталась в стенном шкафу.

Моя маленькая зарплата шла в семейный котел. Не могу не вспомнить трагический эпизод того времени: я получила продуктовые карточки в Литфонде и в метро у меня их украли. Я решила покончить жизнь самоубийством. Лежала, уткнувшись в мокрую от слез подушку, и придумывала, как это сделать. Главное, думала я, не будет меня — одним ртом в семье меньше станет. Спасли меня мои соседки по общежитию. Одна из них спросила, целы ли часики, которые я им показывала и рассказывала, что подарил мне их один офицер, который за мной ухаживал (не сказала только, что было это в Кенигсберге. Про Германию никто не знал). «Давай сюда». Схватили часики и через час принесли с Палашевского рынка почти все карточки. На Палашевском рынке, рядом с институтом, тогда можно было продать и купить все.

(Вспомнилось к слову, как Гриша Поженян, живший тоже в «голубом подвале» на мужской половине, получив от директора Ф. Гладкова очередную взбучку с угрозой отчисления из института, бегал по комнатам и просил одолжить денег. На вопрос, зачем ему деньги, сказал, что пойдет на Палашевский, купит танк и разнесет всю эту халабуду вместе с Гладковым к такой-то матери... Многие знают и писали об этом, а я видела своими глазами — Гладков вызвал на очередную правку Поженяна, тот дерзил, и Гладков выгнал его из кабинета со словами: «Чтоб ноги твоей здесь больше не было!» Гриша встал на руки и вышел из кабинета мимо моего стола, кивнув мне снизу: «Привет, красотка!»)

Историю с карточками я скрыла от родителей и рассказала много лет спустя при Толе и отце. И горько пожалела — отец расплакался. Утешая его, я говорила: «Ну что ты, успокойся, ведь это когда было...» — «Но ведь это было, было!..» — бормотал отец, утирая слезы.

К тому времени, несмотря на болезнь, отец начал потихоньку писать. Первый рассказ, помню, назывался «Такой мне больше не найти». Через несколько лет он был напечатан в газете, если не путаю, «Литература и жизнь». Как-то мы с отцом навестили Михаила Михайловича Пришвина, жившего в Лаврушинском переулке. Я уговорила отца захватить рассказ с собой, показать Пришвину. Отец заколебался, боялся, что тому не понравится, все же взял с собой рукопись. Дверь нам открыл сам Михаил Михайлович, приглядевшись ко мне, закричал: «Ляля, Ляля, посмотри, какой розан расцвел на нашем молоке!» Здесь уместно сказать, что помнил он меня маленькой, с Загорска. Его и наша семьи жили в Загорске одно время. У Пришвиных была корова, и мы покупали молоко у Ефросиньи Павловны, первой жены Михаила Михайловича.

Жизнь потихоньку налаживалась. Обрели мои родители свой кров над головой — купили в соседней деревне старую избу, деньгами помогли мы с Толей и старый друг отца Алексей Кожевников. Выделил сельсовет участок, поставили домишко, крышу покрыли дранкой — на толь денег не хватило, сложил отец русскую печку, распахали участок под огород, посадили картошку, капусту, кусты смородины и малины. Отец ожил, все это было его родное, деревенское. А писать — не писалось. Детгиз переиздал несколько книжек, а нового не получалось... Но радость в жизни была, и большая, — внуки, которых он любил безоглядно, баловал, прощал проказы. Когда мы с Толей попеняли ему, что, мол, нельзя к детей баловать, отец только и нашелся сказать: «Ах, ребятки, тогда лишь вы узнаете, что значит любить детей, когда у вас самих будут внуки...»

А дал он сыновьям нашим во сто крат больше, чем мы, родители. Любовь к природе, знание ее во всех тонкостях. Каждое лето, до первых холодов, дети жили деревенской жизнью и, как и мы с братом когда-то, знали, «откуда булки растут». Уважение к еде, к куску хлеба. И по сей день, теперь уже взрослые, сыновья никогда не оставят недоеденным кусок хлеба. Их здоровье, физическое и нравственное, было заложено тогда, в деревне.

Пережили мы горе — не стало нашей мамы. Дом осиротел без нее, отец не смог там больше жить. Кто-то из соседей наших сказал, что этажом ниже пожилая женщина сдает комнату. Это было большой удачей. У отца своя комната, и мы все рядом. Я соблазнила хозяйку тем, что готовить ее жильцу не надо будет — питаться он будет у нас. (К слову — квартира эта двухкомнатная вошла в литературу, это бывшая квартира Трифонова, о ней написано в его повести «Обмен».)

Сговорились мы с хозяйкой, она поставила условие — сначала познакомиться с папой. Утром я повела его знакомиться, бритого, пахнущего Толиным одеколоном, в свежей рубашке, в «товарном виде». Познакомила и оставила их. Дело к обеду, а отца все нет. Заговорил он бедную женщину, подумала, спустилась на этаж за отцом и услышала от хозяйки: «Если вы, Галина Федоровна, не возражаете, Федор Георгиевич отобедает у меня». И пришел наш дед только к вечеру, очень довольный. Оказалось у них с Еленой Михайловной много общих знакомых с тех давних двадцатых годов. Она в те годы начинала в журналистике, работала в Союзе крестьянских писателей.

Так, почти через пятьдесят лет, отец опять стал москвичом и началась последняя часгь его жизни, самая спокойная и относительно благополучная-Толю он очень любил, высоко ценил его статьи-Толя считался с его литературным вкусом и на середине нового очерка обращался к нему: «Дед, каК вам такое начало?..» Отец делал ценные замечания» часто Толя вносил поправки. И свой сборник очерков по совету отца назвал — «А лес растет».

Слушая отцовские рассказы, муж говорил не раз: «Дед, это же надо писать! Хоть по страничке в день...» Так, под нажимом Толи, отец начал писать «Литературные встречи». Теперь уже отец показывал зятю куски написанного и выслушивал его замечания. Как-то они заспорили по поводу одного места в рукописи, отец не соглашался исправить и вот что сказал: «Когда-то Андрей Платонов дал мне прочитать неопубликованную повесть «Епифанские шлюзы». Повесть меня потрясла, и все же я сказал: «Андрей, не надо тебе было палача еще и гомосексуалистом делать». И знаешь, что он мне ответил: "Федя, так уж написалось..."»

Толя не нашелся, что сказать на это. Много раз в споре с редактором в газете, в издательстве чесался у него язык сказать платоновское «так уж написалось». «Что ж не сказал?» — спрашивала я. «Что бисер метать всуе и перед кем...» — отвечал он. Часто, глядя на этих двоих, самых дорогих моему сердцу, думала я: «Господь послал мне такого отца и такого мужа...»

***

Отец вписался в наш быт, теперь уж мы видели его каждый день. Но вот что стали замечать — то на завтрак не придет, то на обед, а ужинать совсем перестал подниматься. Как-то он уединился с Толей в кабинете и, закрывая дверь, сказал мне: «Доченька, мне надо с Толей поговорить...» Что за секреты, недоумевала я. А секрет был вот в чем: мне он не решился сказать, а Толе можно, он мужчина — поймет. «Толик, мы с Еленой Михайловной по обоюдному согласию хотим с вами посоветоваться, как вы смотрите на то, что мы вступим в "рак. Ты сам Гале и ребятам скажи... Если вы против, значит, так тому и быть». Толя, обрисовав ситуацию, сказал мне: «Даже если тебе это не по душе, виду не показывай, не огорчай стариков, пусть доживают свой век так, как считают нужным...» Что и говорить, конечно, не по душе. Никого я не могла видеть рядом с отцом, кроме мамы. Совета же Толиного послушалась. А вот реакция наших сыновей — старший, Алеша, сказал: «И после этого наше поколение считают легкомысленным!» А младший, Антон, только и нашелся воскликнуть: «Ни фига себе!»

На следующее утро к нам поднялась Елена Михайловна за «благословением», сказав, что, если мы против, она поймет и все останется по-старому. Было все это и трогательно и грустно. Главное, понимали мы — отцу должно быть спокойно. Надо отдать должное Елене Михайловне, она с большим уважением относилась к работе отца. Когда он садился писать, выключалось радио, звонки ее подруг обрывались на полуслове: «Позвони вечером, сейчас Камаша (так она его называла) работает».

На дни рождения отца, по его заказу, я пекла пирог с капустой. Каждый раз, отведав, он восклицал: «Это — поэма!» И рассказывал к случаю, как он похвалился матери, в молодые свои годы, каким пирогом с капустой его угощали учительницы, в гостях у которых он был. Мать заинтересовалась, отец объяснить толком не мог. Сказал только, что начинка капустная. Бабушка пекла лучшие хлебы в деревни. Пятнадцать караваев на всю семью, раз в неделю, а за закваской к ней бегали все бабы. И решила бабушка, что если хлебы у нее хорошо получаются, то уж с пирогом она справится. Все же посоветовалась с отцом: «Сынок, а ничего, что мука у нас ржаная и капуста только квашеная?» — «А какая разница, любая мука и капуста сойдет», — легкомысленно ответил отец. Не просеяв муку, не промыв капусту, не положив в тесто ни яиц, ни масла, не проколов верхнюю часть теста, чтобы дух капустный выходил, поставила бабушка свое изделие печься. «Вынули мы пирог, — рассказывает отец, — накрыли рушником, дали остыть. Ну, мама, сейчас угостимся, говорю я. Только надрезал, а оттуда шибануло таким запахом, а вернее, вонью... Я не знал, что с этим пирогом дальше делать, все же попробовал откусить — горечь несусветная. Вынес во двор и кинул свиньям, те понюхали и есть не стали... А мать, стоя на пороге, перекрестилась: "Господи, сынок, чего только городские не едят, а у нас и свиньи не стали..."»

Папа был заядлым преферансистом, и свободными вечерами мы расписывали пулечку. Любил он эту игру еще и за то, что при сдаче можно было рассказывать разные свои истории. За игрой следил строго; если кто-нибудь из нас брал взятку в ущерб столу, он сердился, говоря: «Ну что, рука сорвалась?» И к этому вспоминал хозяйку, у которой мы жили в Загорске. Она, по его выражению, играла «плотоядно», а когда ее попрекали за взятку против стола, оправдывалась: «Рука, Феденька, сорвалась...» И еще она плакалась папе: «Феденька, на тридцать-то лет мне добра хватит, а дальше-то как я буду жить!» А лет ей было под семьдесят. Отец поражался, что не боится она загадывать так надолго. «Вот, ребятки, что значит купеческая порода, такая хваткая уверенность в долголетии, У нас в деревне и на год не загадывали, вдруг недород или лошадь, корова падет... Да и сейчас, в наше время, кто на тридцать лет вперед загадывает? Разве что там, наверху, да и то "на пятилетку"».

Выросли наши сыновья. Старший защитил кандидатскую диссертацию, младший стал хирургом. Дед подвел итог: «Ребятки получились не пустые...» А до защиты старшим, Алешей, докторской и до кандидатской Антона отец не дожил. Но вот рождения правнучки дождался, и радости его не было предела. 75-летие отца мы с Толей решили отметить торжественно в ЦДЛ, в дубовом зале. Гостями были в основном наши друзья: Борщаговские, Ваншенкины, Галичи. С ними он подружился уже у нас в Доме. Ни одно застолье не обходилось без него, он центром стола, его рассказы украшали вечер, друзьям нашим он сплел в подарок лапти. И у всех лапотки эти целы по сей день. Юбилей тот удался на славу. Я смотрела на него и думала: какой красивой может быть старость...

2002